Тяжёлые океанские волны с протяжным стенанием бились о высокий берег чужой для него земли. Скалиозные пальмы с жёсткими зелёными зонтиками крыльев о чём-то негромко поскуливали. На зубах противно скрипел прибрежный солоноватый песок. Ему нравилась «Страна Жёлтого Дьявола», он её видел, осязал, обонял и только сравнительно недавно стал слышать. До этого страна говорила на непонятном для него языке, языке громкой, пугающей музыки, которую дни и ночи слушала его дочка. Голос же волн был понятен и напоминал что-то старое, давно позабытое, ушедшее.
Как мы заблуждаемся, веря в то, что события, люди, поступки живут в нашей памяти. Ничего там не живёт. Память – обычный запыленный склад, где хранятся лишь образы да тени того, что с нами было и давно уже минуло, умерло. Мы не в состоянии ничего изменить в прошлом. Нам только иногда разрешается, как маленьким детям, поиграть с близкими сердцу картинками, волшебными кубиками воображения, посоставлять какую-то свою, ничего общего с действительностью не имеющую, мозаику и, занеся на бумагу этот обман, выдать за свои новые чувства, свою новую жизнь.
Павел сидел на поклёванных морем камнях. Раскачивающийся гул прибоя и дующий с океана тёплый ветер создавали полную иллюзию одиночества и дикого брега, но стоило волне замешкаться, а ветру на секунду захлебнуться собственным бессилием, как сзади на его худую сутулую спину наваливались ночные звуки Калифорнийского побережья.
Для приезжего в южной ночи всегда есть что-то порочное, запретное и оттого заманчивое, однако, у Павла это ощущение с годами близости к океану притупилось, и он, вслушиваясь в почти черноморский грохот волны, думал ни о чём. Вернее, ослабив жёсткие зажимы того, что мы называем волей, он дал свободу накопившимся в нём картинкам, звукам, воображениям, и они неспешно проплывали перед его внутренним зрением, иногда возвращались назад, наталкивались друг на друга, скандалили, выясняя, кто из них копия подлинного предмета или человека. Интересная это игра – быть сторонним наблюдателем своей памяти, своего потаённого, скрытого от других людей мира. Чего там только порой не увидишь!
Начинал он новую жизнь с пятьюстами долларов в кармане, пятилетней дочкой на руках, с потерявшимися где-то в Лондоне сумками с вещами и рукописями, с полной неизвестностью в американском будущем и с позорным клеймом невозвращенца и похитителя собственного ребёнка в российском прошлом. Вся эта затея сегодня виделась полным безумием. Тогда – единственно правильным выходом. До чего же мы крепки задним умом!
Покато и лобасто скользнуло русское краснощёкое солнце в иллюминаторе уносившего его с Машкой самолёта, и жизнь стремительно полетела в совершенно ином измерении. Месяцы и годы, облепленные плотным слоем неведомых доселе проблем, долгов и хронического безденежья, создали в нём замкнутый мир улитки, выходить из которого порой было противно, неохота, да и лень. Незаметно для самого себя в улитку превращался его дом, старенькая машина, даже какая-то нехитрая работа на стороне – всё носило отпечаток замкнутости и нелюдимости, хотя внешне, как ему казалось, он оставался всё таким же суматошным, взрывным, компанейским рубаха-парнем, привыкшим к известности, избалованным женщинами и вниманием прессы.
Тонкая, дрожащая, едва различимая грань между реальностью и вымыслом почти стиралась в перламутровом блеске закрученной спиралью улитки. Дочь выросла и превратилась в красавицу, он постарел и стал гражданином так и оставшейся для него чужой страны. Машка всё хуже говорила по-русски и всё больше становилась американкой, он, превозмогая себя, учил язык конторщиков, убивающий в нём поэта.
Порой не верилось что в той, заокеанской жизни, ему рукоплескали залы, знакомством с ним гордились, за книги с его автографами выстраивались очереди. Как несбыточно давно всё это было.
Иногда ночью к нему приходили сны, они были двоякими: одни – наглые и пьяные, он их любил и впускал запросто. Такой сон превращался в мастерскую, пахло красками, табаком и сексом, звенели бутылки, женский смех и стаканы, плелось сладкое кружево кухонной политкрамолы, с изысканным цинизмом перемывались кости самым близким друзьям и не менее близким недругам. Вместо мастерской могли быть Пёстрый или Дубовый залы ЦДЛ. С длинными прекрасно-пьяными спорами, стихами, домлитовскими преданиями и обязательным шампанским на дорогу. Как ностальгически красиво и возвышенно тогда гуляла творческая Москва.
Другие сны были серые и тихие, как призраки, он никогда не открывал им двери своего сердца. Они вползали сами и начинали душить его кошмарами будущего. Это были изощрённые и поднаторевшие в своём деле лики. Прежде чем влезть в вашу душу, сковать её, страх долго ходит, кружит рядом с вами, принюхивается, присматривается, ищет слабинку. Таким незащищённым местом в нём была Машка.
Ма-ш-ка. Как морозный пар изо рта, как скользящий по льду Патриарших оранжевый свитер Ирины. Ма-ш-ка. Кашель, простуды, девичьи прыщи и первые вздохи наивной, пылкой любви. Папамам Паша, зачеркнув почти пятьдесят лет своей жизни, растворился наконец в обретённой им любви.
Он любил Машку неестественной, неземной, неотцовской любовью. Пока она была маленькая, это было не слишком заметно, повседневные сопли и тетрадки, беготня по магазинам и готовка отодвигали куда-то назад растущее и постепенно поглощающее его чувство. Но когда дочь выросла, округлилась и приобрела неземные формы небожительницы, готовой к великой тайне рождения жизни, когда взрослые мужики с пугающей откровенностью начали смотреть ей вслед, а соседские подростки, натерли на ладонях сладкие мозоли, в нём проснулись ревность и страх. Он мучался этим и ничего не мог с собой поделать.
Чаще всего в этих мутных снах что-то случалось с дочкой, реже с ним, и ребёнок, его ребёнок, его кровинка, оставался один на один со страшным, чужим, звероподобным миром. Павел просыпался от удушья, сердце предательски колотило в обтянутые кожей рёбра, и пока, осторожно ступая по скрипучей лестнице, он не поднимался в Машкину комнату и не убеждался, что та, бессовестно разметавшись по кровати, спит, сердце колотиться не переставало. Он боялся этих снов, а ещё больше – превращения их в реальность.
Машка относилась к отцу по-американски, считала его своей, только ей принадлежащей собственностью, которой она будет владеть безраздельно и вечно. Когда у отца заводилась подружка, она бессознательно, повинуясь скрытым женским инстинктам, имеющим в своей основе всё ту же ревность, начинала лютой ненавистью ненавидеть конкурентку и делала всё, чтобы изгнать непрошенную «маму» из дома. Павел об этом не догадывался и принимал женскую ревность за детские неврозы, грозящие навредить здоровью ребёнка.
Потом, когда Машка повзрослела, он стал объяснять её истерики воспоминаниями о матери, с которой она сравнивала его пассий. О, если бы он только знал, как дочь ненавидела и презирала забытую ею женщину и за измену отцу, и за свою тоску, и даже за то, что она спала когда-то с её отцом в одной постели и занималась с ним любовью. Она и на секунду в мыслях не могла представить Павла, принадлежащего кому-то другому.
Вот так и жили под одной крышей два родных и любящих друг друга не похожей одна на другую любовью человека.
Один – молодой и сильный в родной стране. Другой – стареющий и неприкаянный, как высушенная ветром подпорка при молодой яблоне.